Всякая личность начинается тогда когда чувствует потребность
« Всякая личность начинается тогда, когда чувствуешь потребность выйти из толпы и ищешь какие- то основания своего личного бытия, твердый стержень, твердую основу».
2 комментария
Похожие цитаты
Если про тебя идут слухи, значит, ты — личность. Запомни: никогда не обсуждают и не завидуют плохому. Завидуют лучшим, обсуждают лучших. Лучше быть центром внимания, имея скандальную репутацию, чем находиться в примитивном стаде осуждающих.
Избегайте пессимистов! Однажды родившись, они почти всю свою сознательную жизнь умирают… умирают… умирают…
А если пессимист еще и фаталист, то вам придется постоянно справлять поминки по его первой или последней любви, оплакивать вместе с ним его загубленные таланты и нереализованные возможности.
Вас навязчиво будет преследовать чувство вины за то, что вы любите жизнь, а жизнь любит вас, ибо так не должно быть — ведь с их точки зрения человек рождается исключительно для того, чтобы умереть, а люб…
… показать весь текст …
Моя жизнь — моя игра ( из давнего)
Я скорее предпочту совершенно ничего из себя не представлять, чем стану перед кем-либо выворачиваться наизнанку или кому-либо, что-то доказывать. Моя жизнь удивительна и я такая какая есть. При этом совсем не важно, кто и что думает обо мне или говорит, на меня это не повлияет и счастья моего не убавит. Это моя игра и в ней я — единственный победитель! ;))
© Copyright: Джулиана Вильсон, 2013 Свидетельство о публикации №113022000197
Источник
Возникновение и становление личности
Лекция Григория Померанца
Мы публикуем полную расшифровку лекции философа, культуролога, востоковеда, одного из крупнейших мыслителей современной России Григория Померанца, прочитанной 7 февраля 2008 года в клубе — литературном кафе Bilingua в рамках проекта «Публичные лекции Полит.ру».
Текст лекции
Сейчас у каждого взрослого человека в нашей стране имеется удостоверение личности. Но очень редко, когда вы сидите в метро и оглядываете противоположный ряд сидящих, вам хочется остановиться взглядом на каком-то лице, мужском или женском, и чтобы вы подумали: «Вот это, пожалуй, личность». Личность не как условный административный термин, а как термин психологический и даже онтологический появляется очень медленно в ходе долгого исторического процесса и, прежде всего, в эпохи кризисов.
В обществе предписанных ролей личности в строгом смысле нет. Каждый подросток, мальчик или девочка, знают, что им придется сдать строгий экзамен, единый для всех. Они подвергаются различным испытаниям и обязаны показать, что у них есть выдержка, необходимые умения. После этого старики еще расскажут им основные мифы племени, которые как бы связывают их с чувством вечности.
После кризиса, когда медленно нарастающие изменения заставляют как-то реагировать, как правило, меняется только характер предписанных ролей. Они становятся сложнее, единое общество делится на сословия. Например, индоевропейские народы традиционно делились на четыре сословия (в Индии они сохранились до сих пор – Варны), но есть бесчисленная масса более дробных делений. И в каждой новой касте снова возникает система жестких предписанных ролей, и нет места для возникновения совершенно самостоятельной личности. Разве только вне общества в мистическом углублении отшельника. Здесь Индия достигла многого.
Вызов, ведущий к индивиду, опирающемуся на самого себя, на собственную глубину, то есть к личности, начинается, когда кризис становится чем-то постоянным, когда изменения происходят непрерывно, в каждый короткий промежуток времени возникает совершенно новая ситуация. Когда родители сплошь и рядом оказываются банкротами, и мальчишки и девчонки считают необходимым переписать все заново. И тогда возникает вопрос, как это сделать.
Личность начинается тогда, когда народ превращается в толпу, в многоликое чудовище, лишенное прочной ориентации. Предписанные роли заканчиваются, а индивидуальные роли люди найти еще не умеют. И подросток, достигнув известного уровня развития, чувствует потребность вырваться из толпы. Это очень хорошо описано в романе нашего современника Александра Мелихова «Изгнание из Эдема». Эдемом было его состояние волчонка в стае волчат, но в 16 лет он почувствовал, что ему опротивела эта волчья стая, и он хочет вырваться из нее. Подробно это описано в романе, я не собираюсь его пересказывать.
У меня соответствующий миг произошел интеллектуально. Я никогда не был волчонком в стае, я держался в стороне от стаек, в которые собирались мои сверстники, и очень любил читать. И вот в 15 лет, читая том за томом Шекспира, которого я одалживал у соседей по коммунальной квартире, дореволюционного Шекспира с красивыми картинками, я натолкнулся на следующий эпизод. Сперва выступает Брут и очень убедительно, красиво доказывает, что надо было убить Цезаря, чтобы восстановить добрые нравы в Республике. Затем выступает Антоний. Сперва он присоединяется к Бруту, хвалит его, а потом поворачивает настроение так, что толпа, только что рукоплескавшая Бруту, уже ненавидит его, и Бруту приходится бежать. Я с огорчением увидел, как сперва поддался на демагогию Брута, а потом на демагогию Антония, и это меня возмутило. Тогда я решил, что в прочитанном мною надо поискать какие-то фразы, идеи, слова, которые я никому не отдам, которые я чувствую, как глубинное мое. Может, я не совсем так формулировал, но я начал искать такие фразы, прежде всего, у Шекспира. Например, с тех пор у меня врезался в сознание ответ Гамлета Розенкранцу и Гильденстерну: «Вы можете меня расстроить, но не играть на мне». Или его ответ Полонию, когда речь шла об актерах: «Примите их лучше, чем они заслуживают, ибо если каждого принимать по заслугам, никто не избежит плетей».
В 16 лет я открыл нового любимого автора, Стендаля, в романе, который тогда назывался «Красное и белое», а теперь печатается под названием «Люсьен Левен», — это незаконченный роман, и в черновиках были разные варианты заглавия. Увлекшись романом, я перечитал и предисловие, которое обычно читают последним, потому что интереснее сам роман, чем предисловие к нему. На этот раз оказалось интересным и предисловие. С тех пор, хотя я не перечитывал Стендаля, наверно, около 70 лет, я помню его изречения: «Позиция автора обладает только одним недостатком: каждая партия может считать его членом партии своих врагов». Или другое там же: «Политика в романе – как пистолетный выстрел во время концерта».
Дело было в 1934 г., летом, т.е. уже состоялся XVII партийный съезд, на котором 292 человека вычеркнули фамилию Сталина в бюллетене тайного голосования. Потом, конечно, эти бюллетени сожгли, но было принято решение покончить со скрытой крамолой. Вскоре состоялось убийство Кирова, с которого и началась эта борьба. А я продолжал двигаться в своем направлении, не замечая, что страна идет в противоположном.
В 17 лет я заканчивал школу и должен был написать сочинение на тему «Кем быть». Я с первого шага отбросил то, что мне следовало делать, т.е. выбрать свое место в сложившейся системе, написать, что я буду врачом, инженером, учителем и т.д. Мое сочинение начиналось, я помню, со слов: «В детстве я хотел быть извозчиком, а потом солдатом». А заканчивалось словами: «Я хочу быть самим собой». Естественно, учитель меня отчитал, но я остался при своем, и для дальнейшей учебы выбрал Институт истории, философии и литературы. Не потому что мне нравилась должность преподавателя, в лучшем случае в высшей школе, а потому что это была возможность приобрести более широкое поле культуры, в котором я буду искать и находить какие-то фигуры, характеры, высказывания, которые оставят глубокие следы в моем сознании.
Следует учесть, что в это время было не принято обращаться к Священному писанию. Не то, чтобы я стыдился этого, а просто я усвоил, что это относится к миру фанатизма, и можно его вообще не читать. И прошло много времени, пока я обратился и к таким книгам. Таким образом, я искал то, что мне нужно было найти, только в искусстве и, прежде всего, в литературе, которая была под руками. Но одной литературы мне не хватало, и я стал обращаться еще и к живописи.
В 1937 г. мне было 19 лет, я помню Музей нового западного искусства, где сейчас находится Академия художеств на Пречистенке (в то время она еще помнила, что она Пречистенка, но уже называлась Кропоткинской). Там было тихо, можно было стоять часами около какой-нибудь картины, вглядываясь в нее, и сперва я понимал только Ренуара. Потом, вглядевшись в игру цветов в картинах, изображавших ренуаровских красавиц, я почувствовал интерес и к Клоду Моне, вскоре он стал для меня главным в этом музее. Потом я переходил уже дальше и научился созерцать всех остальных импрессионистов и постимпрессионистов.
Кстати, мне это потом очень пригодилось – я научился, всматриваясь, находить сквозь своеобразный художественный язык то духовное содержание, которое художник пытался высказать. А затем нашел путь и к искусствам, которые до этого были вне поля моего внимания. Так я мог подойти к дальневосточной живописи «Гор и вод», которые потом назвал «иконами тумана». Так я подошел к иконе, которая тоже не похожа на ту живопись, к которой я привык. Так же я подошел и к абстрактной живописи.
Но, прежде всего, в 1937 году Музей новой западной живописи был чем-то вроде храма, где я каждую неделю проводил часы, отмываясь от того потока грязи, который лился на меня на комсомольских собраниях, занятых исключительно одним вопросом – притупление и потеря политической бдительности. Причем, как в племенном обществе, тут было всего два варианта решения: или притупление, или потеря. Если вы имели наглость родиться в семье всего-навсего бухгалтера, которого арестовали, тогда вы притупили политическую бдительность. А если вы родились в семье значительного лица, который полетел с самого верха в самый низ, тогда вы потеряли бдительность. Все это было довольно гнусно, и в Музее новой западной живописи, созерцая чаек в тумане или скалы на берегу моря, я возвращался к самому себе.
Проблема самостоятельного выбора пути в России стала массовой где-то в середине XIX в., и тогда Тургенев написал свою статью «Гамлеты и Дон-Кихоты». Гамлеты и Дон-Кихоты противопоставлялись друг другу как два совершенно различных типа. Но дальше, вдумываясь в характеры, с которыми я встречался в очередном воплощении русского интеллигента, я пришел к выводу, что это скорее два полюса, к которым стремилось развитие человека, направленное не к прагматическому решению, навязанному временем, а к чему-то более глубокому. И в одном и том же искателе могли сталкиваться сомнения Гамлета и отчаянная решимость Дон-Кихота.
Как-то, уже в 60-е годы, возвращаясь от П.Г.Григоренко, с которым я дружил, с его квартиры около Николы Хамовнического (там сейчас, кажется, Комсомольский проспект), я подумал, что Петр Григорьевич стремится понять, чтобы действовать. А я иногда действую, иду на некоторые рискованные эксперименты, например, печатаю какую-нибудь статью за рубежом и т.д., чтобы посмотреть, какой будет результат, чтобы понять, как откликнется на это общество. И сейчас я рассматриваю Гамлета и Дон-Кихота скорее как два полюса, которые борются в одной и той же душе интеллигента, вышедшего из толпы и пытающегося найти какие-то твердые основы своего индивидуального бытия. А прагматики идут другим путем. Они не вглядываются в душу, они действуют в меру возможного и колеблются между принципиальностью и беспринципностью.
Так или иначе, всякая личность начинается тогда, когда чувствуешь потребность выйти из толпы и ищешь какие-то твердые основания своего личного бытия, твердый стержень, твердую основу. И постепенно находишь пути, которые могут к этому привести. Сперва я пытался расположить эти пути в хронологическом порядке, но увидел, что не получается. Потому что в те же 16 лет, когда я уже начинал искать твердых опор для жизни вне толпы, я был смущен, как это ни смешно, тангенсоидой.
Я должен был читать какой-то раздел в учебнике по тригонометрии, и вдруг пережил, как сейчас говорят, экзистенциально, то, что тангенсоида ныряет в бесконечность и преспокойно из нее выныривает, так же, как пловец сиганул с вышки, погрузился в воду и потом выплыл, отфыркиваясь, на поверхность. Я вдруг самого себя почувствовал падающим в эту бесконечность и не уверенным, сумею ли выбраться из нее обратно. Тут же пришло соображение, связанное с математикой, что всякое конечное число, деленное на бесконечность, есть ноль. И так как вся история Земли, прожитая человеческим родом, в том числе последнее тысячелетие, со всем блеском достижений в области культуры – это какое-то конечное число, и перед лицом бесконечности пространства, времени и материи оно становится чем-то вроде нуля.
Ужас охватил меня так сильно, что я решил отодвинуть все это в сторону и заняться этим позже, когда мой ум окрепнет и будет готов для решения таких вопросов. Потом, когда я разговаривал с людьми, были ли у них такие чувства в юности, иногда они отвечали: «Да, в юности были, но потом это было отодвинуто в сторону». Т.е. подавляющее большинство людей не решилось дальше уходить в эти вопросы. Для них оказался закрытым этот путь к внутренней опоре. А я к нему вернулся в 20 лет. Но прежде я продолжал путь прекрасного, т.е. путь поиска образцов в художественной литературе, живописи, наконец, в музыке. Путь в музыке оказался для меня самым трудным, потому что в детстве мне его никто не показал, и первым музыкальным впечатлением, потрясшим меня, была игра на фортепьяно белогвардейского полковника в фильме «Чапаев». На волне эмоционального возбуждения, вызванного фильмом, я однажды сумел пять минут подряд слушать серьезную музыку, не отрываясь, и как-то всю почувствовать. После этого я несколько раз приступал к симфонической музыке и моментально терял нить. Пришлось пробираться поближе к великой музыке через оперы, выступления таких певцов, как Доливо, Пантофель-Нечецкая, до сих пор помню «Ирландскую застольную», которую Доливо пел: «Миледи Смерть, мы просим вас за дверью обождать. Сейчас нам будет Бетси петь и Дженни танцевать»…
Как это ни странно, но постижение музыки завершилось у меня в лагере. Там меня сперва потрясли белые ночи, и все лето я по вечерам, когда заканчивалась работа, был счастлив, бродя между бараками до полуночи, когда все ложились спать, хотя в 6 часов надо было вставать, а я не отрывался от северного неба с белыми ночами. Но кончилось лето, не было больше белых ночей, и большую часть суток накрыла тьма. И тут единственным просветом была музыка, которую тогда часто передавали по радио. Тогда пропагандировали Чайковского и регулярно передавали его симфонии. И при морозе 35°С по зоне, где все сидели в бараках и никто не высовывался после рабочего дня на улицу, два меломана (один из них я, фамилию другого не помню) бродили между бараками и так прослушивали целую симфонию с начала до конца.
Вот так произошел мой прорыв к серьезной музыке. И потом уже было легко двигаться дальше, от Чайковского переходить к Моцарту, к Баху. И сейчас в моей жизни, я бы сказал, музыка играет такую же роль, которую в мои 19 лет играл Музей новой западной живописи после проработочных собраний. От всего, что утомляет, что вызывает досаду и отвращение, можно уйти, углубиться в «Хорошо темперированный клавир», или в фугу, или в моцартовские концерты.
Таким был в беглом перечне мой первый путь – путь углубления в красоту. А второй путь – путь погружения в ужасное, в проклятые вопросы. Вернули меня к проклятым вопросам русские писатели второй половины XIX в.: Тютчев, Толстой, Достоевский. Толстой, если вы внимательно читали «Анну Каренину» (это не только его герой Левин, это сам Толстой), прячет от себя веревку, чтобы не повеситься, и ружье, чтобы не застрелиться, от сознания ничтожества человека перед материальным миром, в котором возникнет пузырек-организм, подержится и лопнет. Также у него есть рассказ «Записки сумасшедшего» (не путать с гоголевским!), где он передавал свое чувство страха смерти, пережитое в Арзамасе. В кругу его близких друзей этот эпизод назывался «Арзамасский страх».
У Достоевского бросаются в глаза вопросы Иова. Возражения друзей Иова сведены к нулю: почему страдают дети? Какие у них грехи? Но есть и ужас материальной бесконечности. Он передан в романе «Идиот» в разговоре перед картиной Ганса Гольбейна «Снятие с креста». Также у Достоевского он приобретает некий особый поворот через Руссо и Бальзака. Дело в том, что если вообще человеческий мир – песчинка в бесконечности, то и нравственные вопросы, имеющие значение для человека на земле, может быть, теряют для него всякий смысл, если взять и перенести его на какую-нибудь планету, которая вертится не вокруг Солнца, а вокруг Сириуса. Этот вопрос, поставленный сперва Руссо, а затем повторенный в романе Бальзака «Отец Горио», был потом поставлен в романе «Преступление и наказание». Сохранятся ли у человека муки совести от того, что он натворил на Земле, если вдруг он окажется отделенным от Земли бесконечным пространством? Этот круг вопросов начался с Паскаля, и они могут быть названы паскалевскими, а в России пошли от Тютчева. В прозе эти сцены легко терялись, можно прочитать Толстого и даже не заметить этих мест. Ну, какое-то странное умонастроение у Левина было, проскóчите место про его желание повеситься или застрелиться от материализма. А вот в стихах Тютчева все это вылезает на первый план. Но Тютчев не мог взять эти проклятые вопросы штурмом, он все время колебался между сознанием ужаса и порывом выхода из этого ужаса. Например, стихотворение «По дороге во Вщиж»:
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы.
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих – лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Или в другом стихотворении, более коротком:
Природа – сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
И тут же у него можно найти противоположное стихотворение.
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик –
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
То и другое чередуется в стихотворении: «Проблеск»:
Слыхали ль в сумраке глубоком
Воздушной арфы легкий звон,
Когда полуночь, ненароком,
Дремавших струн встревожит сон.
То потрясающие звуки,
То замирающие вдруг…
Как бы последний ропот муки,
В них отозвавшийся, потух!
О, как тогда с земного круга
Душой к бессмертному летим!
Минувшее, как призрак друга,
Прижать к груди своей хотим.
Как верим верою живою,
Как сердцу радостно, светло!
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!
Но, ах! не нам его судили;
Мы в небе скоро устаем, –
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
Эта усталость от взлета его настигает всегда, и, в конце концов, его влечет и одновременно отталкивает чувство провала в бесконечность.
О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?
Что значит странный голос твой,
То глухо жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке –
И роешь и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки.
О! страшных песен сих не пой.
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться.
О! бурь заснувших не буди –
Под ними хаос шевелится.
На языке Майстера Экхарта, которого я впоследствии прочел, это может быть названо хирением души, которая не решается пойти на скоропостижную смерть своего эго, того, что на библейском языке может быть ветхим Адамом в противоположность новому. В проповеди Майстера Экхарта на тему «ибо сильна, как смерть, любовь» противостоят две возможности: или мистической смерти скоропостижной, после которой ты рождаешься в озарении от того, что ты постиг что-то, что сильнее смерти, или всю жизнь хиреть, не решаясь на штурм этой загадки.
И упиваясь этими стихами, я, в конце концов, решил пойти на штурм. Я не знал, что собираюсь заниматься медитацией, самого этого слова я не знал, я не знал — то, что я придумаю как тему медитации, можно сравнить с дзэнскими коанами, т.е. загадками, не допускающими рациональной разгадки и толкающими человека на переход от «помраченного ума» к «уму просветленному» (так это называется на буддийском языке).
Я придумал следующую загадку. Если бесконечность есть, то меня нет, а если я есть, то бесконечности нет. Т.е. тот взгляд на бесконечность пространства, времени и материи, который выработала наука, – это одна иллюзия. На самом деле, можно придти и к какому-нибудь другому взгляду, который даст опору для человеческого достоинства и смысл человеческой жизни.
Три месяца я непрерывно ворочал в своей голове эту, условно говоря, загадку. И, наконец, в каком-то проблеске внутреннего света, не слишком ярком, я пришел к тому, к чему стремился, хотя мне было не совсем ясно, к чему именно я стремлюсь. Впоследствии я с интересом читал о подобных вспышках у других. У Шмемана, между прочим, подобную вспышку дал солнечный зайчик от автомобильного стекла, вы можете найти это в его дневниках на страницах 24-25. И потом он всю жизнь вспоминал то, что тогда пережил. Такое озарение иногда действительно приходит по ассоциации с ослепительным физическим ощущением яркого света, у Шмемана было так. А может придти и без этого, у меня внешнего толчка не было. Но в этом озарении я мгновенно увидел два возможных решения, поддерживающих смысл человеческих усилий. Не буду это пересказывать, потому что когда я рассказал их моей приятельнице Агнессе Кун. Она ответила: «Первое – это объективный идеализм, а второе – субъективный идеализм», т.е. ничего нового я, конечно, не придумал. И вообще, когда я впоследствии познакомился с большой совокупностью текстов буддизма-дзэн, я понял, что придавать чрезмерное значение словам, которые приходят вам в момент озарения, не следует, потому что в словах тут ничего решить нельзя. На самом деле, то, что вы ищете, – это все более и более глубокие озарения – до того, пока вы не придете к такому взгляду, что одновременно видите и раздробленность мира, и его единство и полностью выходите из этого проклятого вопроса страха бесконечности.
Борис Долгин: Ваша речь полна моментами, к которым хочется поставить какую-нибудь сноску. Например, Петр Григоренко – известный диссидент левых убеждений. Протоирей Александр Шмеман – известный богослов и т.д. Наверно, имеет смысл это как-то пояснять.
Григорий Померанц: Протоирей Александр Шмеман – умерший, если не ошибаюсь, в 1983 г., — автор ряда дневников, найденных после его смерти, которые не так давно были опубликованы. Сейчас вышло второе издание, вы можете с ними познакомиться. Исключительно интересный текст, чрезвычайно свободно написанный. Будучи протоиереем и видным деятелем зарубежной церкви…
Б. Долгин: И специалистом по литургическому богословию, если я правильно понимаю.
Г. Померанц: Да. Эта фраза, которую он там бросает, с трудом укладывается в консервативное религиозное сознание, и наши консерваторы уже называли его Смердяковым от православия. На самом деле, его дневники – это блестящее создание человеческого ума, где вы живете в мире творческого переживания вопросов, оставшихся до сих пор не решенными в мировом религиозном сознании. В частности он описывает вспышку света. Я потом, если хотите, прочитаю, я выписал эти страницы. Но такое чувство озарения может возникнуть и ночью, под влиянием любого другого случая. Этот путь (поиски озарения), при котором человек выходит к некому внутреннему свету, озаряющему все его проблемы, в разных вариантах был испробован еще в 1-м тыс. до н.э. Например, в книге Иова — это проклятый вопрос о том, что всякая тварь страдает, и избежать этого совершенно невозможно, вся жизнь человека переполнена страданием. В варианте будущего Будды вводится еще вопрос о смертности, о том, что всякий человек обречен на смерть, он исчезнет, его больше не будет. И буддисты ищут выход из сансары, из «мира рождения и смерти». С древних пор неотступное погружение в этот вопрос вызывало вспышку некого внутреннего света. В книге Иова в соответствии со стилистикой древнееврейской веры, где всякой вопрос решался обращением к Богу, неотступный вопрос Иова вызывает ответ Бога. Бог не отвечает прямо, почему человек страдает, но он просто подымает Иова на уровень своего божественного взгляда, возносит самого человека над землей со всеми его вопросами и снимает бессмысленность отдельного человеческого страдания.
А в Индии в это же время эта проблема решалась в плане единства Атмана и Брахмана, единства человеческой и мировой души. При этом слово «Бог» в древнейшее время в этих поисках не употреблялось, потому что брахманы, которые единственные занимались такими проблемами, не подпуская к ним простой народ, считали, что только они могут подняться выше того, что называлось на санскрите «дева» (бог). Там другая структура святынь, и высшая святыня в брахманском ощущении была по ту сторону вопроса о существовании Бога. Истина для них в тождестве Атмана и Брахмана. Мирового сознания и мирового бытия, достигнутого в глубоком сердце.
И в древнейших философско-религиозных трактатах, «Упанишадах», вопрос иногда решался тем, что на все попытки словесно определить точку, на которой человек становится выше всех этих проклятых вопросов, он получает просто отрицательный ответ, потому что словами здесь ничего сказать нельзя. Словами дается направление к решению, а затем отрицаются все возможности словесно выразить: вы переживаете что-то, что выразить невозможно, но вы это сердцем чувствуете. В Брихадарньяке-упанишаде Яджньявалкья на все попытки ответа говорит: «Не это, не это!» На санскрите: «Нáити! Нáити!» В другой упанишаде, Чхандогье, брахман Уддалака Арунья поучает своего сына, и каждый раздел поучения кончается словами: «И то – это ты!», т.е. ты найдешь ответ в своем собственном сердце. На языке христианства это довольно близко к выражению, что царство Божие внутри нас. Но в брахманской традиции никакого царства Божия не было, а был просто выход за рамки двойственности, приход к сознанию недвойственности Бога и человека, бытия и небытия и т.д.
Насколько я понял все эти исторические традиции, важной была не столько форма проклятого вопроса — о месте человека в бесконечности, о страдании или о смерти, — а неотступность пребывания в поле этого проклятого вопроса. Пребывания до тех пор, пока неотступность вопроса не вызовет в варианте Иова у Бога ответ, а в варианте индийских Упанишад – ответ из глубины вашего сознания, связанный с чувством света и радости.
Однако некоторые люди рождались с сознанием, которое приходило к такому созерцанию недвойственности без всяких внешних толчков. Они прямо с детства временами впадали в состояние экстаза, в котором они блаженно чувствовали единство и красоту всего бытия. Например, из живших сравнительно недавно людей – Джидду Кришнамурти, умерший в 1985 г., который, по-видимому, с детства обладал этой особенностью. Его разыскали теософы, пытались его использовать как нового мессию. Но когда он из мальчика стал взрослым человеком, то отбросил всякую религиозную терминологию. Тем не менее, он был явным типом, скажем, древнего брахмана, достигшего недвойственности. Он пытался, однако, все это выразить простым английским языком, который он освоил, когда его пригрели теософы. Пытался выразить без всякой специальной индийской терминологии, в своеобразном сплаве английского языка и индийского мышления.
Также очень интересный пример прирожденной способности созерцать то, что дает человеку чувство внутреннего света и блаженства, — была некая женщина по имени Раббия. Она жила в мусульманском мире, где женщин не слишком уважают. Была рабыней-танцовщицей, иногда по требованию хозяев была вынуждена разделить ложе с посетителями. Об этом свидетельствует двустишие, которое сохранилось от нее: «Всем нужно мое тело, никому не нужна моя душа». Когда ее заметили и стали относиться к ней как к учительнице, ее спрашивали: «Что ты думаешь о дьяволе?» Она отвечала: «Я не думаю о дьяволе, я думаю о Боге». Другой замечательный диалог, который тоже остался в памяти людей. «Что ты видела в раю?» Ведь когда она выходила из состояния экстаза, это было видно по лицу, она отвечала: «Когда приходят в дом, смотрят на хозяина, а не на утварь». Эти замечательные фразы остались в памяти суфиев. Она, несомненно, была одной из первых святых суфизма, которые вышли из ортодоксального ислама и тоже пытались достичь состояния недвойственности, хотя это резко противоречило исламу и часто вызывало преследования и казни.
Третий путь, который, по-моему, гораздо доступнее для человека, – это путь любви к человеку, который пережил озарение и несет в себе след этого озарения. В конечном счете, по этому пути пошли все массовые религии. В той же Индии большинство жителей не читают упанишады, а верят в Кришну — или в другое воплощение. И в этой вере они через человеческий образ Кришны получают отблеск того света, который дает масштаб для оценки всего, что человек может достичь, дает масштаб для подхода к высшим духовным достижениям.
Я не присматриваюсь к официальным оценкам, они в разных традициях разные, кто именно этого достиг. Я просто на глазок угадывал, опираясь на свой скромный опыт, что прорыв сквозь проклятые вопросы был у Томаса Мертона, одного из самых замечательных мистиков в католическом мире XX в. Этот прорыв был в Антонии Сурожском, самом замечательном в православной церкви, да и во многих людях совсем не замечательных. Просто при встрече с ними чувствуешь, что они пережили что-то, дающее какое-то высшее знание, становящееся опорой души в мире грязи, цинизма, в мире преступлений, и эти знания не дают человеку соблазниться дешевыми приманками.
Для меня такой встречей была встреча с З.А.Миркиной, которая впоследствии стала моей женой. Меня потрясло при первой же встрече с ней ее стихотворение:
Бог кричал. В воздухе плыли
Звуки страшней, чем в тяжелом сне.
Бога ударили по тонкой жиле,
По руке или даже по глазу – по мне.
Он выл с искаженным от боли ликом,
В муке смертельной сник.
Как нам услышать за нашим криком
Бога живого крик?
Нет. Он не миф и не житель эфира. –
Явный, как вал, как гром, –
Вечно стучащее сердце мира,
То, что живет – во всем.
Он всемогущ. Он болезнь оборет, –
Вызволит из огня
Душу мою, или, взвыв от боли,
Он отсечет меня.
Пусть. Лишь бы
Сам, лишь бы смысл Вселенной
Бредя, не сник в жару.
Нет! Никогда не умрет Нетленный.
Я за Него умру.
Вот эти и подобные стихотворения сразу мне показали, что ее чувство озарения было глубже моего, и я могу у нее учиться созерцанию. Я действительно у нее многому научился, одновременно помогая ей жить. Пока мы примерно год жили вместе, я присматривался, как она созерцает природу, что чувствует в ней какой-то, как она выражалась, божий след. И у меня начались порывы вдохновения, которые длятся до сих пор. Начался бесконечный ряд моих эссе. В 1962 г. в Рублевском лесу, при блестящем зимнем свете, озаряющем вершины сосен, морозный прекрасный зимний лес, у меня складывались какие-то куски моего первого эссе «Две модели познания». И дальше они начали приходить один за другим, и я по мере сил пытаюсь передать свои ощущения, показать возможность этого, доступную, по-моему, каждому человеку.
Таким образом, я нечаянно ступил на третий из путей, т.е. следование человеку, который пережил более глубокое озарение, чем я, и становится символом глубокой истины. На этом, кстати, построены многие религии. Вот и все.
Источник