Фулософия БазАрова
(( И серии-циклов нЕо — ново — поДАчи от Сержа ФИко ))
И. С. Тургенев. » Отцы и дети. «
XXI глава
. . .
Настал полдень.
Солнце жгло из-за тонкой завесы сплошных беловатых облаков.
Всё молчало, одни петухи задорно перекликались на деревне,
возбуждая в каждом, кто их слышал, странное ощущение дремоты и скуки;
да где-то высоко в верхушке деревьев звенел плаксивым призывом
немОлчный писк молодого ястребка.
Аркадий и Базаров лежали в тени небольшого стога сена,
подостлАвши под себя охапки две шумливо-сухой,
но ещё зеленой и душистой травы.
— Та осина, — заговорил Базаров, — напоминает мне мое детство;
она растет на краю ямы, оставшейся от кирпичного сарая,
и я в то время был уверен,
что эта яма и осина обладали особенным талисманом:
я никогда не скучал возле них.
Я не понимал тогда, что я не скучал оттого, что был ребенком.
Ну, теперь я взрослый, талисман не действует.
— Сколько ты времени провел здесь всего? — спросил Аркадий.
— Года два сряду; потом мы наезжали. Мы вели бродячую жизнь;
больше всё по городам шлялись.
— А дом этот давно стоит?
— Давно. Его ещё дед построил, отец моей матери.
— Кто он был, твой дед?
— Чёрт его знает. Секунд-майор какой-то.
При Суворове служил и все рассказывал о переходе через Альпы.
Врал, должно быть.
— То-то у вас в гостиной портрет Суворова висит.
А я люблю такие домики, как ваш, старенькие да тепленькие;
и запах в них какой-то особенный.
— Лампадным маслом отзывает да донником, — произнес, зевая, Базаров.
— А что мух в этих милых домиках. Фа!
— Скажи, — начал Аркадий после небольшого молчания,
— тебя в детстве не притесняли?
— Ты видишь, какие у меня родители. Народ не строгий.
— Ты их любишь, Евгений?
— Люблю, Аркадий! — Они тебя так любят! Базаров помолчал.
— Знаешь ли ты, о чем я думаю? — промолвил он на конец,
закидывая руки за голову.
— Не знаю. О чем?
— Я думаю: хорошо моим родителям жить на свете!
Отец в шестьдесят лет хлопочет, толкует о «паллиативных» средствах,
лечит людей, великодушничает с крестьянами — кутит, одним словом;
и матери моей хорошо: день ее до того напичкан всякими занятиями,
ахами да охами, что ей и опомниться некогда; а я.
— А я думаю: я вот лежу здесь под стогом.
Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно
в сравнении с остальным пространством,
где меня нет и где дела до меня нет;
и часть времени, которую мне удастся прожить,
так ничтожна перед вечностию, где меня не было и не будет.
А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается,
мозг работает, чего-то хочет тоже. Что за безобразие! Что за пустяки!
— Позволь тебе заметить: то, что ты говоришь,
применяется вообще ко всем людям.
— Ты прав, — подхватил Базаров. — Я хотел сказать, что они вот,
мои родители то есть, заняты и не беспокоятся о собственном ничтожестве,
оно им не смердит. а я. я чувствую только скуку да злость.
— Злость? почему же злость?
— Почему? Как почему? Да разве ты забыл?
— Я помню все, но все-таки я не признаю за тобою права злиться.
Ты несчастлив, я согласен, но.
— Э! да ты, я вижу, Аркадий Николаевич, понимаешь любовь,
как все новейшие молодые люди: цып, цып, цып, курочка,
а как только курочка начинает приближаться, давай Бог ноги! Я не таков.
Но довольно об этом. Чему помочь нельзя, о том и говорить стыдно.
Он повернулся на бок.
— Эге! вон молодец муравей тащит полумертвую муху. Тащи ее, брат, тащи!
Не смотри на то, что она упирается, пользуйся тем, что ты,
в качестве животного, имеешь право не признавать чувства сострадания,
не то что наш брат, самоломаный!
— Не ты бы говорил, Евгений! Когда ты себя ломал?
Базаров приподнял голову.
— Я только этим и горячусь. Сам себя не сломал,
так и бабёнка меня не сломает. Аминь! Кончено!
СлОва об этом больше от меня не услышишь.
Оба приятеля полежали некоторое время в молчании.
— Да, — начал Базаров, — странное существо человек.
Как посмотришь этак сбоку да издали на глухую жизнь,
какую ведут здесь «отцы», кажется: чего лучше?
Ешь, пей и знай, что поступаешь самым правильным, самым разумным манером.
Ан нет; тоска одолеет. Хочется с людьми возиться,
хоть ругать их, да возиться с ними.
— Надо бы так устроить жизнь, чтобы каждое мгновение в ней было
значительно, — произнёс задумчиво Аркадий.
— Кто говорит! Значительное хоть и ложно бывает, да сладко,
но и с незначительным помириться можно. а вот дрязги, дрязги. это беда.
— Дрязги не существуют для человека, если он только не захочет их признать.
— Гм. это ты сказал противоположное общее место.
— Что? Что ты называешь этим именем?
— А вот что: сказать, например, что просвещение полезно, это общее место;
а сказать, что просвещение вредно, это противоположное общее место.
Оно как будто щеголеватее, а, в сущности, одно и то же.
— Да правда-то где, на какой стороне?
— Где? Я тебе отвечу, как эхо: где?
— Ты в меланхолическом настроении сегодня, Евгений.
— В самом деле? Солнце меня, должно быть, распарило,
да и малины нельзя так много есть.
— В таком случае нехудо вздремнуть, — заметил Аркадий.
— Пожалуй; только ты не смотри на меня: всякого человека лицо глупо,
когда он спит.
— А тебе не все равно, что о тебе думают?
— Не знаю, что тебе сказать.
Настоящий человек об этом не должен заботиться;
настоящий человек тот, о котором думать нечего,
а которого надобно слушаться или ненавидеть.
— Странно! я никого не ненавижу, — промолвил, подумавши, Аркадий.
— А я так многих. Ты нежная душа, размазня, где тебе ненавидеть.
Ты робеешь, мало на себя надеешься.
— А ты, — перебил Аркадий, — на себя надеешься?
Ты высокого мнения о самом себе?
Базаров помолчал.
— Когда я встречу человека, который не спасовал бы передо мною,
— проговорил он с расстановкой, — тогда я изменю свое мнение о самом себе.
Ненавидеть! Да вот, например, ты сегодня сказал,
проходя мимо избы нашего старосты Филиппа, — она такая славная, белая, —
вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства,
когда у последнего мужика будет такое же помещение,
и всякий из нас должен этому способствовать.
А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора,
для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет.
да и на что мне его спасибо?
Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет;
ну, а дальше?
— Полно, Евгений. послушать тебя сегодня, поневоле согласишься с теми,
которые упрекают нас в отсутствии принципов.
— Ты говоришь, как твой дядя. Принципов вообще нет
— ты об этом не догадался до сих пор! — а есть ощущения.
Всё от них зависит.
— Как так?
— Да так же. Например, я: я придерживаюсь отрицательного направления —
в силу ощущения. Мне приятно отрицать, мой мозг так устроен — и баста!
Отчего мне нравится химия? Отчего ты любишь яблоки?
— тоже в силу ощущения. Это все едино.
Глубже этого люди никогда не проникнут.
Не всякий тебе это скажет, да и я в другой раз тебе этого не скажу.
— Что ж? и честность — ощущение?
— Еще бы! — Евгений! — начал печальным голосом Аркадий.
— А? что? не по вкусу? — перебил Базаров.
— Нет, брат! Решился все косить — валяй и себя по ногам.
Однако мы довольно философствовали. «Природа навевает молчание сна», —
сказал Пушкин. — Никогда он ничего подобного не сказал, —
промолвил Аркадий.
— Ну, не сказал, так мог и должен был сказать, в качестве поэта.
Кстати, он, должно быть, в военной службе служил.
— Пушкин никогда не был военным! — Помилуй, у него на каждой странице: на бой, на бой! за честь России! — Что ты это за небылицы выдумываешь! Ведь это клевета наконец. — Клевета? Эка важность! Вот вздумал каким словом испугать! Какую клевету ни взведи на человека, он, в сущности, заслуживает в двадцать раз хуже того. — Давай лучше спать! — с досадой проговорил Аркадий. — С величайшим удовольствием, — ответил Базаров. Но ни тому, ни другому не спалось. Какое-то почти враждебное чувство охватывало сердца обоих молодых людей. Минут пять спустя они открыли глаза и переглянулись молча. — Посмотри, — сказал вдруг Аркадий, — сухой кленовый лист оторвался и падает на землю; его движения совершенно сходны с полетом бабочки. Не странно ли? Самое печальное и мертвое — сходно с самым веселым и живым. — О друг мой, Аркадий Николаич! — воскликнул Базаров, — об одном прошу тебя: не говори красиво. — Я говорю, как умею. Да и наконец это деспотизм. Мне пришла мысль в голову; отчего ее не высказать? — Так; но почему же и мне не высказать своей мысли? Я нахожу, что говорить красиво — неприлично. — Что же прилично? Ругаться? — Э-э! да ты, я вижу, точно намерен пойти по стопам дядюшки. Как бы этот идиот порадовался, если б услышал тебя! — Как ты назвал Павла Петровича? — Я его назвал, как следует, — идиотом. — Это, однако, нестерпимо! — воскликнул Аркадий. — Ага! родственное чувство заговорило, — спокойно промолвил Базаров. — Я заметил: оно очень упорно держится в людях. От всего готов отказаться человек, со всяким предрассудком расстанется; но сознаться, что, например, брат, который чужие платки крадет, вор, — это свыше его сил. Да и в самом деле: мой брат, мой — и не гений. возможно ли это? — Во мне простое чувство справедливости заговорило, а вовсе не родственное, — возразил запальчиво Аркадий. — Но так как ты этого чувства не понимаешь, у тебя нет этого ощущения, то ты и не можешь судить о нем. — Другими словами: Аркадий Кирсанов слишком возвышен для моего понимания, — преклоняюсь и умолкаю. — Полно, пожалуйста, Евгений; мы наконец поссоримся. — Ах, Аркадий! сделай одолжение, поссоримся раз хорошенько — до положения раз, до истребления. — Но ведь этак, пожалуй, мы кончим тем. — Что подеремся? — подхватил Базаров. — Что ж? Здесь, на сене, в такой идиллической обстановке, вдали от света и людских взоров — ничего. Но ты со мной не сладишь. Я тебя сейчас схвачу за горло. Базаров растопырил свои длинные и жесткие пальцы. Аркадий повернулся и приготовился, как бы шутя, сопротивляться. Но лицо его друга показалось ему таким зловещим, такая нешуточная угроза почудилась ему в кривой усмешке его губ, в загоревшихся глазах, что он почувствовал невольную робость.
Источник
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Отцы и дети
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Иван Сергеевич Тургенев
Виссариона Григорьевича Белинского
– Что, Петр, не видать еще? – спрашивал 20 мая 1859 года, выходя без шапки на низкое крылечко постоялого двора на *** шоссе, барин лет сорока с небольшим, в запыленном пальто и клетчатых панталонах, у своего слуги, молодого и щекастого малого с беловатым пухом на подбородке и маленькими тусклыми глазенками.
Слуга, в котором все: и бирюзовая сережка в ухе, и напомаженные разноцветные волосы, и учтивые телодвижения, словом, все изобличало человека новейшего, усовершенствованного поколения, посмотрел снисходительно вдоль дороги и ответствовал: «Никак нет-с, не видать».
– Не видать? – повторил барин.
– Не видать, – вторично ответствовал слуга.
Барин вздохнул и присел на скамеечку. Познакомим с ним читателя, пока он сидит, подогнувши под себя ножки и задумчиво поглядывая кругом.
Зовут его Николаем Петровичем Кирсановым. У него в пятнадцати верстах от постоялого дворика хорошее имение в двести душ, или, как он выражается с тех пор, как размежевался с крестьянами и завел «ферму», – в две тысячи десятин земли. Отец его, боевой генерал 1812 года, полуграмотный, грубый, но не злой русский человек, всю жизнь свою тянул лямку, командовал сперва бригадой, потом дивизией и постоянно жил в провинции, где в силу своего чина играл довольно значительную роль. Николай Петрович родился на юге России, подобно старшему своему брату Павлу, о котором речь впереди, и воспитывался до четырнадцатилетнего возраста дома, окруженный дешевыми гувернерами, развязными, но подобострастными адъютантами и прочими полковыми и штабными личностями. Родительница его, из фамилии Колязиных, в девицах Agathe, а в генеральшах Агафоклея Кузьминишна Кирсанова, принадлежала к числу «матушек-командирш», носила пышные чепцы и шумные шелковые платья, в церкви подходила первая ко кресту, говорила громко и много, допускала детей утром к ручке, на ночь их благословляла, – словом, жила в свое удовольствие. В качестве генеральского сына Николай Петрович – хотя не только не отличался храбростью, но даже заслужил прозвище трусишки – должен был, подобно брату Павлу, поступить в военную службу; но он переломил себе ногу в самый тот день, когда уже прибыло известие об его определении, и, пролежав два месяца в постели, на всю жизнь остался «хроменьким». Отец махнул на него рукой и пустил его по штатской. Он повез его в Петербург, как только ему минул восемнадцатый год, и поместил его в университет. Кстати, брат его о ту пору вышел офицером в гвардейский полк. Молодые люди стали жить вдвоем, на одной квартире, под отдаленным надзором двоюродного дяди с материнской стороны, Ильи Колязина, важного чиновника. Отец их вернулся к своей дивизии и к своей супруге и лишь изредка присылал сыновьям большие четвертушки серой бумаги, испещренные размашистым писарским почерком. На конце этих четвертушек красовались старательно окруженные «выкрутасами» слова: «Пиотр Кирсаноф, генерал-майор». В 1835 году Николай Петрович вышел из университета кандидатом,[1] и в том же году генерал Кирсанов, уволенный в отставку за неудачный смотр, приехал в Петербург с женою на житье. Он нанял было дом у Таврического сада и записался в Английский клуб,[2] но внезапно умер от удара. Агафоклея Кузьминишна скоро за ним последовала: она не могла привыкнуть к глухой столичной жизни; тоска отставного существованья ее загрызла. Между тем Николай Петрович успел, еще при жизни родителей и к немалому их огорчению, влюбиться в дочку чиновника Преполовенского, бывшего хозяина его квартиры, миловидную и, как говорится, развитую девицу: она в журналах читала серьезные статьи в отделе «Наук». Он женился на ней, как только минул срок траура, и, покинув министерство уделов, куда по протекции отец его записал, блаженствовал со своею Машей сперва на даче около Лесного института, потом в городе, в маленькой и хорошенькой квартире, с чистою лестницей и холодноватою гостиной, наконец – в деревне, где он поселился окончательно и где у него в скором времени родился сын Аркадий. Супруги жили очень хорошо и тихо: они почти никогда не расставались, читали вместе, играли в четыре руки на фортепьяно, пели дуэты; она сажала цветы и наблюдала за птичным двором, он изредка ездил на охоту и занимался хозяйством, а Аркадий рос да рос – тоже хорошо и тихо. Десять лет прошло как сон. В 47-м году жена Кирсанова скончалась. Он едва вынес этот удар, поседел в несколько недель; собрался было за границу, чтобы хотя немного рассеяться… но тут настал 48-й год.[3] Он поневоле вернулся в деревню и после довольно продолжительного бездействия занялся хозяйственными преобразованиями. В 55-м году он повез сына в университет; прожил с ним три зимы в Петербурге, почти никуда не выходя и стараясь заводить знакомства с молодыми товарищами Аркадия. На последнюю зиму он приехать не мог, – и вот мы видим его в мае месяце 1859 года, уже совсем седого, пухленького и немного сгорбленного: он ждет сына, получившего, как некогда он сам, звание кандидата.
Слуга, из чувства приличия, а может быть, и не желая остаться под барским глазом, зашел под ворота и закурил трубку. Николай Петрович поник головой и начал глядеть на ветхие ступеньки крылечка: крупный пестрый цыпленок степенно расхаживал по ним, крепко стуча своими большими желтыми ногами; запачканная кошка недружелюбно посматривала на него, жеманно прикорнув на перила. Солнце пекло; из полутемных сеней постоялого дворика несло запахом теплого ржаного хлеба. Замечтался наш Николай Петрович. «Сын… кандидат… Аркаша…» – беспрестанно вертелось у него в голове; он пытался думать о чем-нибудь другом, и опять возвращались те же мысли. Вспомнилась ему покойница-жена… «Не дождалась!» – шепнул он уныло… Толстый сизый голубь прилетел на дорогу и поспешно отправился пить в лужицу возле колодца. Николай Петрович стал глядеть на него, а ухо его уже ловило стук приближающихся колес…
– Никак, они едут-с, – доложил слуга, вынырнув из-под ворот.
Николай Петрович вскочил и устремил глаза вдоль дороги. Показался тарантас, запряженный тройкой ямских лошадей; в тарантасе мелькнул околыш студентской фуражки, знакомый очерк дорогого лица…
– Аркаша! Аркаша! – закричал Кирсанов, и побежал, и замахал руками… Несколько мгновений спустя его губы уже прильнули к безбородой, запыленной и загорелой щеке молодого кандидата.
– Дай же отряхнуться, папаша, – говорил несколько сиплым от дороги, но звонким юношеским голосом Аркадий, весело отвечая на отцовские ласки, – я тебя всего запачкаю.
– Ничего, ничего, – твердил, умиленно улыбаясь, Николай Петрович и раза два ударил рукою по воротнику сыновней шинели и по собственному пальто. – Покажи-ка себя, покажи-ка, – прибавил он, отодвигаясь, и тотчас же пошел торопливыми шагами к постоялому двору, приговаривая: «Вот сюда, сюда, да лошадей поскорее».
Николай Петрович казался гораздо встревоженнее своего сына; он словно потерялся немного, словно робел. Аркадий остановил его.
– Папаша, – сказал он, – позволь познакомить тебя с моим добрым приятелем, Базаровым, о котором я тебе так часто писал. Он так любезен, что согласился погостить у нас.
Николай Петрович быстро обернулся и, подойдя к человеку высокого роста, в длинном балахоне с кистями, только что вылезшему из тарантаса, крепко стиснул его обнаженную красную руку, которую тот не сразу ему подал.
– Душевно рад, – начал он, – и благодарен за доброе намерение посетить нас; надеюсь… позвольте узнать ваше имя и отчество?
– Евгений Васильев, – отвечал Базаров ленивым, но мужественным голосом и, отвернув воротник балахона, показал Николаю Петровичу все свое лицо. Длинное и худое, с широким лбом, кверху плоским, книзу заостренным носом, большими зеленоватыми глазами и висячими бакенбардами песочного цвету, оно оживлялось спокойной улыбкой и выражало самоуверенность и ум.
– Надеюсь, любезнейший Евгений Васильич, что вы не соскучитесь у нас, – продолжал Николай Петрович.
Тонкие губы Базарова чуть тронулись; но он ничего не отвечал и только приподнял фуражку. Его темно-белокурые волосы, длинные и густые, не скрывали крупных выпуклостей просторного черепа.
– Так как же, Аркадий, – заговорил опять Николай Петрович, оборачиваясь к сыну, – сейчас закладывать лошадей, что ли? Или вы отдохнуть хотите?
Источник