Радостное праздничное лучезарное настроение распирало
Том 2. Произведения 1902–1906
В Предкавказье свирепствовала чума на рогатом скоте, и, чтобы не пропустить эту страшную эпизоотию дальше на север, поставлен был кордон, растянувшийся на много сотен верст, с ветеринарными пунктами, через которые только и разрешалось прогонять гурты скота после осмотра его ветеринаром.
Казак Иван Чижиков с двумя товарищами служил в кордоне на посту у «Соленого колодца». Служба была нетрудная, но скучная и томительная. Кругом на сотни верст ни жилья, ни поселения, ни хуторов. Голая солончаковая степь тянется без конца и края с бугра на бугор, по балкам и оврагам. Изредка вдали зачернеет кибитка, разбитая калмыками-табунщиками, да пройдет косяк степных лошадей.
По целым дням лежал Иван на спине под шалашиком из бурьяна, где было нечем дышать, но по крайней мере не палили прямые лучи солнца, лежал, подложив руки под голову, подняв колени, рассеянно, без слов мурлыча песню, или курил цигарки из горькой сухой травы за неимением табаку. Соскучившись лежать, Иван подымался, медленно, методически снимал с себя рубаху, порты и, оставшись в чем мать родила, садился на корточки и начинал разглядывать на свет свое серое от грязи и пота белье. Он разглядывал, разыскивая и убивая насекомых, серьезно, сосредоточенно нахмурившись, точно читал трудную и вместе увлекательную книгу. В шалашик заходили и два других казака, также молча раздевались, присаживались на корточки и так же начинали охотиться, лениво перекидываясь отрывочными фразами.
Изредка казаки шли к колодцу, доставали воды и начинали стирать осторожно, чтобы не расползлось, свое белье. Солнце немилосердно палит, но голое общество, сидя на корточках перед колодцем, сосредоточенно продолжает свое дело.
– Братцы, сказывают, нам нового етеринара пришлют.
Казаки некоторое время молча продолжают стирать.
– Брешут… давно говорят, а он все тут живет.
– Сказывают, кубыть, непорядки за им открылись: дюже уж шкуры дерет со скотопромышленников.
– А он, что ж, думаешь, дерет на себя одного, что ли? Посылает, кому следоваить.
– Этот черт, по крайности, хочь ругается только, а другого пришлют, так под суд пошлет. На Белоглинском кордоне двух казаков под суд отдали.
Снова молчание. Спины становятся под солнцем чугунно-красными. Вымыв белье, казаки растягивают его по бурьяну, и солнцем мгновенно высушивает. И опять нечего делать; все так же простирается палимая солнцем степь, так же высоко стоит белесовато-мутное небо.
Но большей частью казаки убивают время сном. Спят по целым часам, по целым дням, тяжело раскинувшись по земле, с побледневшими влажными лицами, открытыми ртами, и надоедливые мухи ползают и сосут хоботками в углу глаз, в носу, во рту, заставляя беспокойно мычать и стонать спящих. Спят казаки, и снится им станица, раскинувшаяся по горе. Внизу Дон с косами, песками, заливчиками; паром не спеша тянется по канату; на той стороне перелески дубового леса, луг, озера, мочажины. В станице свое хозяйство, базы, скотина, широкий двор, куры, ребятишки, баба… вся жизнь, полная привычного хозяйского уклада. Но почему-то они не пользуются этой жизнью, в которой только и есть смысл, а проводят день за днем среди безделья, одиночества и изнуряющего зноя. Почему? Ответа не было, а вместо того кто-то наваливался на них, и они в изнеможении, не будучи в состоянии проснуться, неподвижно лежали с тяжелым храпом, и мухи ползали по иссохшему рту и щекотали в носу. А кругом все тот же зной над иссохшей, истрескавшейся степью, то же побелевшее от жары небо, то же безлюдье, однообразие.
Иногда на казаков нападало беспричинное озлобление, и они с ожесточением начинали ругаться по самому малейшему поводу и без всякого повода.
– Эй, дьявол конопатый, почему на место не ставишь ведро?
– Да ты што за цаца? Не можешь лишнего шага ступнуть? – сразу принимая вызывающую позу, останавливается небольшого роста с веснушчатым лицом Чижиков.
– Я те так ступну, аж жарко станет.
– Мне и так жарко, – вон рубаха взопрела… так тебя и вот как!
Отборные скверные ругательства повисают над степью. Казаки изощряются в сквернословии, как виртуозы.
– Да ты што… ты грозить, што ль. – и Блинов подходит к Чижикову с угрожающе сдвинутыми бровями и толкает его.
– А ты што, бить? – говорит тот в свою очередь, придвигаясь к Блинову, и слегка сует ему кулаком в живот.
Пот льется с обоих; воспаленные от зноя глаза лихорадочно блестят, и солнце немилосердно жжет черные, точно обугленные, и теперь возбужденные влажные лица…
Это, по-видимому, невинное слово является искрой в пороховом погребе: Чижиков кидается на Блинова, и они начинают бить друг друга кулаками, тяжело дыша горячим, обжигающим воздухом, приговаривая отрывистые угрозы и ругательства.
Каждая станица носит какую-либо кличку, которая, как бы она невинна ни была сама по себе, считается очень обидной. Достаточно казаку сказать: «сургуч», «рак», «каланча», «в церкви сом ощенился», «в чемодане попа удушили» и пр., чтобы он полез с кулаками. И это вовсе не от злобы, а скорее по традиции.
В станице, где жил Чижиков, в давнопрошедшие времена как-то ожидали приезда архиерея. Это было большим событием для патриархальной станицы, где все без исключения граждане ложатся с курами и встают с петухами, где на улицах, густо поросших колючкой, лопухом, репейником, с заходом солнца не встретишь живого человека, где отдаленность событий измеряется ярмарками и стрижкой овец. С самого утра бабы и девки в уродливых ситцевых кофточках, пестрых ярких юбках, щелкая семечки, казаки, старые и молодые, в мундирах, в «чекменях», в форменных фуражках, – все поглядывали на уезженную, пыльную дорогу, которая подымалась за станицей на гору, заслонявшую горизонт; но там никто не показывался. Нащелкали груды семян, шелуха которых белела по всем улицам, немало выпили в ожидании водки, а архиерея нет как нет. Наступил вечер, всех утомило напрасное ожидание, как вдруг на горе по дороге показалось большое облако пыли. Измученные долгим ожиданием часовые-добровольцы кубарем скатились с колокольни и бросились оповещать народ, что показался архиерейский поезд. Все кинулись за станицу, взволнованные и торжественно настроенные, зазвонили в церкви, старики вышли с хлебом-солью, а молодежь стала палить из ружей. Но когда клубившееся по дороге облако подошло ближе, все увидали, что это было возвращающееся с поля стадо, и шедший впереди общественный бугай в избытке силы и страсти рыл землю копытами и рогами, подымая облака скрывшей его пыли. Добровольцев-часовых жестоко побили, хлеб-соль съели и все с горя напились.
Имел ли место в действительности такой случай, или нет, – неизвестно, но только с незапамятных времен достаточно было самому почтенному гражданину этой станицы сказать: «Ну, как бугая встревали?» – чтобы привести его в ярость. Напоминание об этом событии, брошенное Блиновым, послужило непосредственным поводом к бою.
Третий казак, не принимавший участия в ссоре, бросился на обоих противников и, чтоб восстановить нарушенный мир, стал, сверхъестественно ругаясь, награждать кулаками того и другого:
– Дьяволы. белены объелись.
Но обозленные бойцы кинулись на умиротворителя и начали совместно и беспощадно бить его, пока наконец все трое, изнеможенные, избитые, задыхающиеся, не остановились, продолжая еще некоторое время переругиваться и укорять друг друга, потом пошли к колодцу, промыли раны, замыли кровь и сели чинить разорванные рубахи.
Вечерело. Степь терялась в сизой мгле. На очистившемся небе понемногу высыпали звезды. Хотя степь до самой зари не могла охладиться от поглощенного за день жара и остывала, как стынущая печь, но это было единственное время, когда можно было дышать. Казаки сидели около колодца, возле тлели и дымились кизяки, и над ними кипел котелок с пшеном.
Источник
ЛитЛайф
Жанры
Авторы
Книги
Серии
Форум
Серафимович Александр Серафимович
Книга «Том 2. Произведения 1902–1906»
Оглавление
Читать
Помогите нам сделать Литлайф лучше
И все в этом глубоко убеждены.
Захар Степаныч сидит у самых дверей. Он слышит возглас своего начальника и медлит, раскладывая бумаги, медлит, чтобы не уронить своего достоинства: он не мальчишка, не к лицу ему по первому окрику вскакивать и бежать. Впрочем, он медлит ровно настолько, чтоб не дождаться еще одного окрика, после которого обыкновенно бывает жестокий разнос. Он не спеша подымается и идет через всю комнату, заставленную столами, к своему начальнику, в длиннополом, мешковатом, лоснящемся на локтях и по бортам сюртуке, важно и с сознанием достоинства.
Голова у Захара Степаныча совершенно облезлая и тускло посвечивает гладкой кожей.
– Конечно, это всем известно, что будущее человечество все будет безволосое, не исключая и дам, – говорил он обыкновенно, вытаскивая при этом из жилетного кармана маленький гребешок и начиная ездить по голой коже зубьями, втайне считая себя только начинающим лысеть, что, конечно, нисколько не мешало молодому человеку в сорок два года ухаживать за женщинами.
Он подходит к начальнику и, слегка наклонив голову, слушает.
– Я не понимаю… я не понимаю, зачем вы сидите там… о чем вы думаете! Это черт знает что. В конце концов к чертовой матери нас обоих прогонят.
Столоначальник кричит, размахивает руками, изо рта брызжет слюна. Он худ, лицо желто, как лимон, и кожу приподымают угловатые кости.
– Да позвольте, в чем дело? – говорит Захар Степаныч, своею сдержанностью и спокойствием стараясь сдержать и своего начальника.
– Еще спрашивает… Ска-ажите пожалуйста. Это вот – что такое? – кричал визгливым тонким голосом столоначальник, тыча своему помощнику почти в самое лицо бумагу. – О чем вы думаете?
Тот взял бумагу и бегло пробежал на ней пометку начальника отделения: Почему не доложено? Тонкий, небрежный, беглый почерк этих трех слов, заключавших в себе, помимо своего прямого смысла, признаки силы и власти, носил отпечаток угрозы.
Захар Степаныч спокойно положил бумагу на стол.
– По поводу этого дела мы запросили строительное отделение. До сих пор они не дают ответа, а без справки, Никита Иваныч, сами знаете, нельзя писать доклада.
Столоначальник разом опал. Он вспомнил, что ведь сам же распорядился сделать запрос и что без справки действительно нельзя составлять доклада. Но через секунду его визгливый голос снова стал разноситься в табачном дыму полутемной комнаты.
– Отговорка. Знаю я вас… То же было с делом Ивановых…
Никита Иваныч размахивал руками, брызгал слюной и кричал тонкой срывающейся фистулой, стараясь побольнее уязвить помощника; кричал от сознания своей неправоты, от сознания нанесенной ни в чем не повинному человеку обиды; кричал оттого, что у него болела грудь, оттого, что врачи настаивали, чтобы он бросил службу и уехал на юг, что у него пятеро детей, что их надо кормить, что дым ест ему легкие и вызывает кашель… Никита Иваныч закашлялся, а Захар Степаныч пошел на свое место.
Он шел так же степенно н с достоинством, и только красная шея выдавала внутреннее подавляемое волнение и горечь. По-прежнему стоял шелест перьев по бумаге, плавал слоями табачный дым, надоедливо стрекотали ремингтоны и тяжело было дышать.
Захар Степаныч, отложив перо, демонстративно свертывал папироску. К нему подошел Крысиков, молодой чиновник, недавно получивший чин.
Новенький, с иголочки, первый раз надетый мундир облегал худощавую фигуру маленького человечка, и казалось, в нем-то, в этом мундире, и заключалось все, что было в чиновнике Крысикове важного, особенного, отличавшего его от всех других людей. И все, что прежде составляло жизнь – поскорее уйти со службы, наскоро пообедать, поваляться на кровати, побренчать на гитаре; потом на бульвар, барышни, шутки, смех, орехи; потом охота на горничных, кухарок с черных ходов барских домов, – все это поникло, побледнело и отступило перед темно-зеленым сукном, все время стоявшим перед глазами. Крысиков никак не мог справиться с губами и лицом, – они так и разъезжались, конфузя его. Радостное, праздничное, лучезарное настроение распирало, и мундир, казалось, становился тесен.
И он все ждал, что чиновники побросают перья, дела, столпятся вокруг него, и посыплются восклицания:
– А. Да это вы. Вас не узнаешь, совсем другой человек…
Тогда Крысиков бы ответил:
– Что тут особенного, господа, мундир как мундир… пустяки…
Но никто не трогался с места; все сидели с наклоненными головами и как ни в чем не бывало писали.
Захар Степаныч молча придвинул бумажку, в которой было немного мелкого сухого, почти пыли, табаку и несколько клочков измятой папиросной бумаги.
– Вот проклятые портные, – заговорил молодой чиновник, не будучи в состоянии справиться с собой, со своим лицом, со своими разъезжавшимися губами, – проклятые портные – до чего проймы режут! – И он приподнял над головой одну руку в новом темно-зеленом рукаве, а другою в таком же рукаве потрогал огромные, болтавшиеся под мышкой проймы.
– А все почему? – заговорил Захар Степаныч, не слушая и отвечая на свои мысли, – все почему? Да потому, что, как известно, люди от обезьян происходят… Шерсть обезьяна потеряла, вот и человек. Не так, что ли? А обезьяна от кого? А обезьяна от собаки или от волка: на задних лапах стали ходить, вот и обезьяна. Не так, что ли. Ну, а волк, известно, животное…
Крысиков, в недоумении косясь на Захара Степаныча, торопливо делал папиросу и приговаривал:
– Да-а… да, да… это конечно… ну да, да, это так…
– Или собака… ты ее не трогаешь, а она вскочила, цап тебя за ногу, так себе, здорово живешь…
– Да-а… да, да… это так…
Захар Степаныч многозначительно замолчал, закурил папиросу и так же демонстративно стал затягиваться и, пуская дым, как будто хотел сказать: «На ж тебе. курю вот…»
Молодой чиновник сделал папиросу, несколько раз затянулся, постоял у стола, ощущая на себе новый мундир, потрогивая под мышками, и отошел к своему столу, не решаясь опять заговорить о портных, которые так ошибаются.
Как только Захар Степаныч заговорил об обезьянах, он почувствовал обычное знакомое облегчение. Держа папиросу в слегка оскаленных желтых зубах и пуская сквозь них и носом облака дыма, он достал из жилетного кармана маленькую гребенку и стал ездить зубьями по голове, приглаживая вслед другой рукой. Это означало, что Захар Степаныч примирился. Он придвинул к себе бумаги, взял перо и стал писать, не выпуская из зубов папиросу и щурясь от грубого табачного дыма.
Когда-то Захар Степаныч был изгнан из пятого класса семинарии за то, что на столе его квартиры инспектор нашел несколько книг Дарвина. Неизвестно, читал ли Захар Степаныч эти книги; может быть, и не читал, но слово «Дарвин» и представление об эволюционной теории в том смысле, что люди произошли от обезьяны, заняло в его жизни особое место. Каждый раз, как ему приходилось сталкиваться с несправедливостью, горем, обидой, неудачами, он сейчас же выдвигал свою излюбленную теорию и закрывался ею от всех невзгод жизни, как щитом. Выругает его столоначальник, выругает грубо, обидно, несправедливо, – Захар Степаныч вспыхнет, готов ответить дерзостью, но сядет за свой стол, сделает папиросу, закурит и вспомнит, что на столоначальника так же неразумно сердиться, как на головастика, его родоначальника, что брань, грубость, насилие не больше, как пережиток, унаследованный от зоологических предков. И как только поделится Захар Степаныч своим табаком и этими соображениями с кем-нибудь из товарищей, у него разом станет легче на душе.
Но как ни успокоительно действовала на Захара Степаныча эта философская оценка жизненных явлений, он немало претерпевал за нее. Стоило ему, по обыкновению, начать: «Дарвин был не нам чета человек, высокого был ума человек, а вот додумался же…» – стоило ему так начать, как на него со всех сторон накидывались:
– Да вы что же это себя умней всех считаете. Зачем же вы тогда в канцелярию шли? Ишь ты, от обезьяны. Служит на государственной службе, пенсию будет получать, и на тебе. С жиру, батенька, беситесь… Вот дойдет до начальства, так такую вам обезьяну сотворят, что и «ох» не скажете! Чина-то до второго пришествия будете ждать…
Источник