Если вы не проходили галерную улицу от начала до конца чувствовали себя одураченным никогда

Если вы не проходили галерную улицу от начала до конца чувствовали себя одураченным никогда

Все послушно отворачиваются, только Осип стоит и смотрит, как завороженный, не в силах пошевелиться.

Кипяток греется долго. В это время Маша кричит, тужится. Ребенок постепенно выходит на свет. Сторож достает из тумбочки ополовиненную бутылку самогона, протягивает Мелихову. Тот щедро ополаскивает руки. Разливается сладкий сивушный запах.

Ребенок выходит медленно. Показывается сморщенная головка.

Маша кричит, ее крик рвет тесное пространство сторожки, устремляется в ночь, в непроглядную тьму. Мужики стоят и смотрят. Дергается веко у Осипа. Мелихов бережно принимает головку ребенка просамогоненными руками.

Время и не застыло, и не замерло – завязло в крике, в свете запыленной лампочки, в молчании мужчин. Прошмыгнула мышь под столом.

Маша рвется от крика, грудь ее раскалывает булькающий воздух. Больно. Невыносимо больно. Словно весь белый свет болит у нее в животе.

И вдруг всем становится понятно, что все будет хорошо. С Машей, с ребенком, с миром. Мелихов произносит:

– Ножницы. Или нож. Накалите.

Дед роется в тумбочке и достает огромные ножницы. Вымя коровам резали. Кладет на буржуйку. Через минут ножницы краснеют на концах.

Младенец лежит у Мелихова на ладони, по-тараканьи шевелятся пальчики. Слизь. Кровь. Маша облегченно дышит.

– Режь, – говорит Мелихов Осипу.

Тот в полусне берет ножницы, но обжигается, отдергивает руку. И тогда сторож протягивает засаленное полотенце. Осип зажимает полотенцем кольца ножниц и перерезает пуповину. Шипит кровь. Маша вновь кричит, а потом начинает смеяться. Ее не остановить, она хохочет, заливается. Мелихов держит младенца и тоже начинает похохатывать. И уже все хохочут, трясутся от смеха.

Младенец не кричит. Только открывает рот, ищет маму. И Маша протягивает к нему руки. Мелихов передает ребенка матери, и все видят, что это мальчик.

– Можно и покурить, – говорит Мелихов.

Мужчины выходят на улицу.

Закуривают. Трещит табак в морозном воздухе.

– Спасибо, – говорит Осип Давыдов.

– Спасибо не булькает, – отвечает Саня Мелихов и улыбается.

– За мной не заржавеет.

– Чудо сегодня случилось. А раз чудо – держи!

Он снимает с запястья часы и протягивает Осипу.

– Пацану отдашь, когда вырастет. Немецкие. Трофейные. Я – Саня Мелихов.

Один из попутчиков лезет за пазуху, достает коробочку, протягивает:

– «Шипр». Раз такое дело… Андрюха меня зовут.

Последний снимает золотую цепочку с шеи и без слов протягивает Осипу.

– Я же… Я… Этот ребенок…

Осип давится словами. Сглатывает. В руках подарки.

– Иди к жене, к сыну, – улыбается Мелихов.

Осип заходит в сторожку, аккуратно прикрывает за собой дверь.

Три волхва курят морозной ночью.

Смерти больше нет.

Если вы никогда не проходили Галерную улицу от начала до конца, ныряя под арку между Сенатом и Синодом, легким шагом пробуя на ощупь неровный булыжник мостовой, если не чувствовали себя одураченным, упираясь в срез Ново-Адмиралтейского канала, где так чинно, так с достоинством обрывает свой ход старейшая улица, если не вдыхали вместе с запахом ветреной Невы промасленную копоть льняных канатов, въевшуюся в эти дворы до скончания века, – вам никогда не понять тонкой, искренней и неизбывной зачарованности друг другом Лидочки Аргушиной и Петра Резанцева.

Это не история любви и не история болезни. Напрасно читатель будет искать совпадения в именах; нет никаких аллюзий в фамилиях молодых людей. А если бы и были, что с того? Истинное чувство нельзя записать, бумага его не вынесет, чернила отравят ядом. Волшебное таинство страсти, нежности, гулких совпадений и глухоты сможет рассказать только Галерная улица – место лебединого счастья и смертельной усталости. Читатель, пройди ее от начала и до конца.

Первый раз они могли увидеть друг друга на станции Ладожское озеро холодным майским днем 1942 года. Шарады мироздания. Принцип невстречи. Судьба вывихнула плечо и столкнула их вместе пятилетними детьми, осоловевшими от зимних месяцев блокады. Она посадила их на Финляндском вокзале в один вагон, отметая давку, крики дерущихся за место пассажиров, протиснув сквозь тюки, узлы и чемоданы. Судьба не забыла поцеловать их на прощание синими губами умерших бабушек, спаяла каждого кольцом материнских рук, укутала в ворох свитеров и жакетов. Она на секунду отвернулась в Осиновце перед погрузкой, и вот Петрушу вместе с потоком женщин и детей медленно поглощает пузатое чрево военного корабля. Он вертит головой из стороны в сторону, пытаясь угадать источник тонкого запаха лаванды, такого неожиданного и пьянящего, а Лидочка сидит на берегу и громко читает по слогам: «ВИЛ-САН-ДИ».

Источник

На этом свете (сборник) (4 стр.)

– Она на крыльце сейчас родит. Сука ты, открой! – и вдогонку взмолился: – Ну открой же, отец! Ну…

Маша застонала. А потом звякнула щеколда после долгой – в вечность – паузы. На пороге стоял заспанный дед.

Этот миг застыл в морозном вьюжном воздухе. Дед в сторожке. Со спины бьет свет электрической лампочки. Маша закусывает губу. Взопревшие мужики глядят с ненавистью.

– Сюда несите, – дед показывает на обтянутый мешковиной матрац на полу. – Кровати нет. Не положена.

Машу аккуратно кладут и отходят на полшага назад. Руки вдруг становятся легкими и воздушными.

– Кипяток нужен, – говорит водитель.

Сторож ставит на раскаленную буржуйку ведро воды.

Читайте также:  Депрессия состояние симптомы лечение

Пахнет скотиной от всех углов.

Маша не может говорить, смотрит затравленно по сторонам. Пытается поймать взгляд мужа, но Осип отводит глаза. Не верит, что все закончится благополучно. И тогда Саня Мелихов опускается перед ней на колени, задирает юбку и стаскивает намокшие, отяжелевшие рейтузы. Рвет нижнее белье.

– Ну-ка, отвернулись все, – рычит.

Все послушно отворачиваются, только Осип стоит и смотрит, как завороженный, не в силах пошевелиться.

Кипяток греется долго. В это время Маша кричит, тужится. Ребенок постепенно выходит на свет. Сторож достает из тумбочки ополовиненную бутылку самогона, протягивает Мелихову. Тот щедро ополаскивает руки. Разливается сладкий сивушный запах.

Ребенок выходит медленно. Показывается сморщенная головка.

Маша кричит, ее крик рвет тесное пространство сторожки, устремляется в ночь, в непроглядную тьму. Мужики стоят и смотрят. Дергается веко у Осипа. Мелихов бережно принимает головку ребенка просамогоненными руками.

Время и не застыло, и не замерло – завязло в крике, в свете запыленной лампочки, в молчании мужчин. Прошмыгнула мышь под столом.

Маша рвется от крика, грудь ее раскалывает булькающий воздух. Больно. Невыносимо больно. Словно весь белый свет болит у нее в животе.

И вдруг всем становится понятно, что все будет хорошо. С Машей, с ребенком, с миром. Мелихов произносит:

– Ножницы. Или нож. Накалите.

Дед роется в тумбочке и достает огромные ножницы. Вымя коровам резали. Кладет на буржуйку. Через минут ножницы краснеют на концах.

Младенец лежит у Мелихова на ладони, по-тараканьи шевелятся пальчики. Слизь. Кровь. Маша облегченно дышит.

– Режь, – говорит Мелихов Осипу.

Тот в полусне берет ножницы, но обжигается, отдергивает руку. И тогда сторож протягивает засаленное полотенце. Осип зажимает полотенцем кольца ножниц и перерезает пуповину. Шипит кровь. Маша вновь кричит, а потом начинает смеяться. Ее не остановить, она хохочет, заливается. Мелихов держит младенца и тоже начинает похохатывать. И уже все хохочут, трясутся от смеха.

Младенец не кричит. Только открывает рот, ищет маму. И Маша протягивает к нему руки. Мелихов передает ребенка матери, и все видят, что это мальчик.

– Можно и покурить, – говорит Мелихов.

Мужчины выходят на улицу.

Закуривают. Трещит табак в морозном воздухе.

– Спасибо, – говорит Осип Давыдов.

– Спасибо не булькает, – отвечает Саня Мелихов и улыбается.

– За мной не заржавеет.

– Чудо сегодня случилось. А раз чудо – держи!

Он снимает с запястья часы и протягивает Осипу.

– Пацану отдашь, когда вырастет. Немецкие. Трофейные. Я – Саня Мелихов.

Один из попутчиков лезет за пазуху, достает коробочку, протягивает:

– «Шипр». Раз такое дело… Андрюха меня зовут.

Последний снимает золотую цепочку с шеи и без слов протягивает Осипу.

– Я же… Я… Этот ребенок…

Осип давится словами. Сглатывает. В руках подарки.

– Иди к жене, к сыну, – улыбается Мелихов.

Осип заходит в сторожку, аккуратно прикрывает за собой дверь.

Три волхва курят морозной ночью.

Смерти больше нет.

Галерная улица

Если вы никогда не проходили Галерную улицу от начала до конца, ныряя под арку между Сенатом и Синодом, легким шагом пробуя на ощупь неровный булыжник мостовой, если не чувствовали себя одураченным, упираясь в срез Ново-Адмиралтейского канала, где так чинно, так с достоинством обрывает свой ход старейшая улица, если не вдыхали вместе с запахом ветреной Невы промасленную копоть льняных канатов, въевшуюся в эти дворы до скончания века, – вам никогда не понять тонкой, искренней и неизбывной зачарованности друг другом Лидочки Аргушиной и Петра Резанцева.

Это не история любви и не история болезни. Напрасно читатель будет искать совпадения в именах; нет никаких аллюзий в фамилиях молодых людей. А если бы и были, что с того? Истинное чувство нельзя записать, бумага его не вынесет, чернила отравят ядом. Волшебное таинство страсти, нежности, гулких совпадений и глухоты сможет рассказать только Галерная улица – место лебединого счастья и смертельной усталости. Читатель, пройди ее от начала и до конца.

Первый раз они могли увидеть друг друга на станции Ладожское озеро холодным майским днем 1942 года. Шарады мироздания. Принцип невстречи. Судьба вывихнула плечо и столкнула их вместе пятилетними детьми, осоловевшими от зимних месяцев блокады. Она посадила их на Финляндском вокзале в один вагон, отметая давку, крики дерущихся за место пассажиров, протиснув сквозь тюки, узлы и чемоданы. Судьба не забыла поцеловать их на прощание синими губами умерших бабушек, спаяла каждого кольцом материнских рук, укутала в ворох свитеров и жакетов. Она на секунду отвернулась в Осиновце перед погрузкой, и вот Петрушу вместе с потоком женщин и детей медленно поглощает пузатое чрево военного корабля. Он вертит головой из стороны в сторону, пытаясь угадать источник тонкого запаха лаванды, такого неожиданного и пьянящего, а Лидочка сидит на берегу и громко читает по слогам: «ВИЛ-САН-ДИ».

– Мама, мы на этом корабле поплывем?

Мама молчит. Смотрит прямо перед собой и кусает бледную губу.

Так устроено, что мир целен, огромен и нерушим, а жизнь в этом мире соткана из совпадений, неверных решений, счастливых случайностей. Человеческая душа – что перышко, коснувшееся наковальни за мгновение до…

Аргушины вернулись в Ленинград в феврале сорок пятого, навсегда покинув горклый, узкоглазый, гремящий железом Челябинск. Им повезло. Маленькая комната коммунальной квартиры в доме двенадцать по Красной улице оказалась еще не занятой. Голая, без мебели, с выбитой дверью. Облупленная позолота былых радостей. Плесневелый запах запустения. Новые соседи. На месте безумной, впавшей в старческий маразм Анастасии Филипповны – щуплый и быстрый, похожий на лисенка гражданин Буравко Кирилл Моисеевич. Жесткие рыжие волосы и южнорусский говорок. Рекомендовался по-старинному, с прищелкиванием несуществующего каблука. И все в его внешности было прозрачным, несуществующим. От самой Анастасии Филипповны остался только едкий запах кошек. Пять, шесть, семь, восемь… Ее комната была кусочком Египта в холодной Северной Пальмире. Безумная, пугливая, дряхлая старуха, верно, даже не заметила, как их съели в первую же голодную зиму. Тот кошачий суп помог дотянуть до весны.

Читайте также:  Чем депрессивное расстройство отличается от депрессии

На месте семьи Бобровых – две серые молчаливые мышки. Кондукторши или регулировщицы. Устроительницы нового мира. Старший Бобров сгинул в боях под Москвой. Его жена Катерина, дородная, румяная, как спелое яблоко, была расстреляна за людоедство.

Мать Лидочки сквозь слезы заставила себя улыбнуться:

– Ну вот, одуванчик, мы дома.

– Мне здесь не нравится.

– А мы товарищу Сталину напишем, и он во всем разберется.

В дверном проеме мелькнула неспокойная рыжая голова.

Потянулись дни, один сумрачней другого. Коммунальная жизнь – это особый настой из завистливых взглядов, графика уборки коридора, кухни и туалета, из сальных сплетен и равнодушных глаз. Сплав разнополярных миров: так гной рассасывается в разбухшей десне и все никак не может рассосаться.

Улица, как и город, не в силах поменять имя, данное ей при рождении. Меняется топоним. Но остаются дома, остается душа и тончайшая аура; отшлифованный веками булыжник помнит каждое колесо, каждый сапог, он омыт кровью, плевками и потом миллионов сгинувших в яме истории. Дома княгини Тянищевой, графинь Праскевич-Эриванской и Воронцовой-Дашковой хранят бесчисленные тайны, слышат смех и плач предыдущих поколений, помнят гневный крик и предсмертный шепот. Право впитывать и запоминать дано им городом и небесами. Галерная улица, ставшая Красной в октябре 1918 года, не испугалась чужеродного имени. Какое ей дело до стукача Буравко и двух худосочных лимитчиц? Их можно потерпеть, как дворовая сука, готовая ощениться, терпит надоедливых блох.

С осени Лидочка пошла в школу. Ее определили в двести тридцать девятую, что на Адмиралтейской набережной. В этом же здании находилась и мужская школа, и после занятий Лидочка украдкой наблюдала за мальчишками: коротко стриженные, в синей форме военного образца, тощие и ленивые, они поголовно курили, редко улыбались и уверенно вписывались в окружающий мир.

Источник

Если вы не проходили галерную улицу от начала до конца чувствовали себя одураченным никогда

© Зарецкий Н., иллюстрации, 2017

© «Геликон Плюс», макет, 2017

Май случился душным. Поля и леса высыхали, осатаневшие слепни сосали все живое и движущееся. Дворовые собаки, одурев от жары, забивались под плетень и весь день лежали, замерев в одной позе, тяжело дыша и высунув язык. Люди сдавленно матерились, работали, поливали чахлые огороды. Под вечер чуть отпускало.

Всю ночь Маша спала беспокойно, вздрагивала, шептала во сне бессвязное. Окна в доме были распахнуты, но раскаленный воздух не успевал остыть, и плотная, вязкая духота впитывалась в обветренную кожу. Потели спина и плечи, ночная рубаха намокла, широкий лоб блестел в свете жирной луны, как начищенный медный таз. Несколько раз она просыпалась, устало и машинально отирала пот мокрым полотенцем и засыпала снова, тяжело дыша, зачем-то прижимая руки к животу.

К утру духота спала, на короткий час в воздухе повеяло прохладой. И Маше приснился запах сына. Сладкий и кислый одновременно. Как цветной рафинад, вымоченный в козьем молоке. Она проснулась с этим запахом, закусила губу и заревела в подушку.

Детей Маша хотела страстно, жадно. Эта ноющая бабья тяга сверлила нутро и мешала дышать полной грудью. Она заглядывалась на деревенскую ребятню, и в такие моменты лицо ее озаряла блаженная улыбка предвиденья, предчувствия.

Родители Маши умерли в один день. Дом их стоял на краю деревни, заваливаясь в овраг. Семья жила бедно и не могла платить пастуху, поэтому за коровой доглядывала Маша. Это ее и спасло, когда рухнули подгнившие перекрытия и дом сложился. Разобрав завалы, отца и мать долго не могли достать: так крепко вцепились они друг в друга перед смертью.

Гроб колотил старик Осип Давыдов, сосед и вдовец. Большой был гроб, один на двоих. Не пожелали старики разжимать пальцы. Лежали в гробу смиренные и тяжелые, страшные и пустые, высосанные до дна. Лица их затвердели. И так тяжело, не по-родному пахло от родителей, что Маша не смогла поцеловать их, глотая комок отвращения, застыдилась своих чувств и в рев заголосила.

Осип Давыдов взял девушку к себе. Расписался с ней законным браком, но притронуться по-мужски не смел. Да и сил в нем уже не было.

– Ты живи, дева, живи. И не бойся меня.

– Я не боюсь, Осип Макарович.

– Господь не зря нас сковырнул, значит. Что-то будет…

Встала Маша легко, с какой-то сладкой разбитостью во всем теле. Умылась. Гремя ведром, вышла на улицу. Из коровника донеслось протяжное мычание – Клякса томилась от наполнившего вымя молока.

– Сейчас, сейчас, – прошептала Маша. Еще раз втянула носом воздух, но ночной запах пропал, остался в предсонье.

Днем снова свалилась жара. Работы было много: накормить скотину, прибраться по дому, приготовить обед, полить огород, натаскать воды из колодца, постирать белье.

Белье Маша стирала в речке, как и все бабы. Спустившись к плесу с полным тазом грязных рубашек, простыней и наволочек, Маша, опрокинув таз на землю, сладко потянулась и вдруг замерла от странного чувства наполненности во всем теле. Будто живительные токи побежали по венам, и не было ни жары, ни усталости – только необычайная легкость и гибкость в членах. Маша представила себя кошкой, греющейся на подоконнике, но готовой в любой момент ловко взорваться, и, представив, зажмурилась в предвкушении чего-то волшебного.

Читайте также:  Торсунов чувство собственного достоинства понимание себя

– Доброго дня, красавица!

Девушка вздрогнула и обернулась. На пригорке стоял крепкий, щетинистый мужик, не местный, хитро щурился на солнце и катал соломину в углу рта.

– Доброго, – произнесла с опаской и поправила подол платья.

– Да ты не бойся, не укушу, – улыбнулся незнакомец.

– А чего мне бояться? – ответила Маша, плотнее сжимая пральник.

– Как звать – свои знают, а до чужих дела нет.

Мужик легко спрыгнул с пригорка и, ловко перебирая ногами, засеменил вниз, к реке. У Маши отчего-то перехватило дыхание, но не от страха – от другого, ранее не веданного чувства.

– Меня Гаврилой звать. Будем знакомы.

Маша не спешила отвечать. Откинув пральник и уперев руки в бока, внимательно рассматривала путника, его крепкую, ладную фигуру, жесткую щетину, озорной прищур в черных, как ночь, глазах.

– И откуда ты взялся, Гаврила?

– Домой возвращаюсь. Нахаловку знаешь?

Маша кивнула. Нахаловка была большой деревней, километрах в тридцати от Назарьевки по дороге в райцентр. Там поселилась Машина сестра Елизавета с мужем Захаром.

– Вот там и живу. То есть жил раньше.

– Десять лет не был.

– Лес валил для советской власти.

– Десять лет можно на одной ноге простоять.

Только сейчас Маша заметила выцветшие чернильные рисунки на ладонях. Гаврила перехватил ее взгляд.

– Руки мои – как книга. Свои прочтут, а чужие глаза сломают.

– Какие уж тут загадки.

Он сделал шаг ей навстречу, чуть ближе допустимого, но Маша не отодвинулась. Только грудь ее стала вздыматься чаще, и сладкие мурашки пробежали по позвоночнику. Будь что будет, подумала. Мужик выплюнул истрепанную соломину, медленно протянул руку и коснулся девичьего плеча. Машу будто током ударило.

– Десять лет такой красоты не видел…

Молчала. Не могла отвести взгляда от его властных, голодных глаз.

И тогда он рванул ее к себе, сжал крепко, как целый мир сжимают. И Маша оторвалась от земли и поплыла, поплыла…

Потом лежали на песке, тяжело дыша. И был стыд, и боль, и сладость в животе. В ногах валялось нестиранное белье.

Гаврила схватил Машу за руку и зашептал жарко в самое ухо:

– Ты не думай, я не просто так. Пойдем со мной. Горя знать не будешь…

– Замужем я. Уходи.

Маша тяжело поднялась, собрала белье. Духота дня навалилась на нее, как наказание за грех. Гаврила натянул штаны, стряхнул с колен дорожную пыль.

Постоял немного, выжидая, и стал подниматься по пригорку, к дороге. Обернулся напоследок и произнес:

– Зовут-то тебя как?

Ничего не ответила, взяла из кучи мужнину рубаху и пошла к воде.

Стыд и радость замешались в девичьей душе, дни наполнились иным содержанием: страхом, тайной, предчувствием. Маша жила как во сне, не чуя под собой ни времени, ни земли, не думая о том, что будет. Щеки ее горели от воспоминаний, а внутри тяжелела новая жизнь.

В июле Осип решил зарезать свинью. Маша вышла во двор и вдруг остановилась как вкопанная, не в силах пошевелиться. Смотрела, как муж с соседом Колькой Грымовым тянут из свинарника связанное животное, как подтягивают задние ноги к вбитому у поленницы металлическому штырю и плотно привязывают. Колька навалился на свинью всем телом, прижимая ее к земле. Свинья визжала, чуя смерть, и этот ржавый визг, заполнивший пространство, не давал Маше пошевелиться. Осип поднял длинный узкий нож и, наклонившись, точным и резким движением вогнал свинье в шею, перерезая яремную вену. Хлынула кровь.

– Чего встала? – закричал муж. – Тазик тащи…

Маша подошла на ватных ногах, ничего не соображая, и подала белый эмалированный тазик.

– И ведро давай, значит.

Кровь стекала быстро. Наполненный до краев тазик Осип сливал в ведро и снова подставлял под струю густой темной крови. Свинья дергалась все медленнее.

– Шалит, зараза, – улыбнулся Колька. – Сейчас обосрется.

Предсмертные спазмы скрутили тело животного, и желудок опустошился. Запах дымящейся крови и испражнений пропитал воздух. У Маши закружилась голова. Девушку вырвало.

– Тю, – присвистнул Осип. – Иди в дом, неженка.

В этот день она слегла и провалялась неделю. Позывы рвоты накатывали волнами, и Маша не могла их сдерживать. По ночам ей снились тяжелые, муторные сны. Вот она рожает посреди поля, а вокруг вся деревня стоит, бабы, мужики, пацанва, смотрят, и никто не поможет, не подойдет. А потом приходят ее покойные родители и приносят поросенка. «Вот, – говорят, – это сынок твой» – «Как же так, мама?» – «Ну что же, бывает. Ты расти его, сиську давай. А как подрастет – зарежем» – «Что ты такое говоришь? Ведь внук твой» – «Так-то оно так, но ведь не помирать с голоду из-за этого». Маша берет поросенка на руки, прикладывает к груди, а у того из шеи начинает хлестать кровь. Или снится ей Гаврила, идет по дороге в Нахаловку, а она чуть сзади, окликает его, но мужик не оборачивается. И тогда Маша начинает бежать за ним, но почему-то никак не может его догнать. Выбившись из сил, она кричит ему в спину: «Меня Машей звать, Машей». Гаврила оборачивается, а вместо лица у него свиное рыло.

Источник

Оцените статью